Третья глава: История и современная эпоха

Время: 30-08-2012, 21:58 Просмотров: 924 Автор: antonin
    
Человек — это не какое-то неизменное существо, которое лишь повторяет в смене поколений одно и то же вот-бытие; он есть то, что он есть, благодаря своей истории. История поддерживает человека в постоянном движении. Старой задачей философии является осознание этого движения. Тем, как это осознание происходит, всецело определяется осознание вот-бытия человека. Если оно осуществляется в рамках единой всеобъемлющей философии истории, последняя исполнена уверенности в причине, по которой мы приходим сюда, в субстанции, которой мы живём, в почве, на которой мы стоим, в той временной точке, в которой мы себя обнаруживаем, и в той задаче, которая перед этим настоящим стоит. Однако у Ницше такая тотальность разорвана; то или иное тотальное воззрение строится им лишь в качестве некоей пробной перспективы и вскоре неизбежно вновь приводится им к относительности. Поэтому его историческое мышление как бы расщеплено. Как оно осуществляется, можно наблюдать в трёх аспектах. Ницше, во-первых, пребывает в фактическом созерцании исторической действительности; он задаётся вопросом о сущностных характеристиках этой действительности и о свойственных ей причинных связях, будучи причастен универсальному историческому знанию своей «исторической» эпохи. Во-вторых, вместо самой истории предметом, а значит и предметом сомнения, становится для него действительность этого исторического сознания в её значении для жизни, его темой вместе с тем оказывается то, какими мотивами движима историческая память, какие формы она принимает и что за собой влечёт. В-третьих, взгляд Ницше падает на современную ему эпоху, проникновение в её суть составляет подлинный смысл всей его исторической мысли. Ибо он отдаёт себе отчёт в своей причастности всемирно-историческому моменту, который он стремится уловить, чтобы знать, что, собственно, сегодня решается. Хотя, в отличие от предшествовавшей ему христианской и гегелевской философии истории и их производных, Ницше не может исходя из знания мировой истории в целом определить место, в котором мы пребываем, он, тем не менее, фактически вдохновлён тем же пафосом тотальности исторического сознания, какой был присущ им. Находясь на повороте времён, он хочет вникнуть в смысл этого поворота, чтобы силой собственного мышления указать направление пути.




Формы, в которых Ницше рассматривает историю


Ницше не является ни исследователем-специалистом, проводящем методические изыскания (кроме непродолжительного периода в молодости, когда он, будучи филологом-классиком, занимался научной работой, сознательно посвятив себя определённой дисциплине), ни тем конструктивным философом истории, который разрабатывает некое повсюду связанное в себе, замкнутое в себе целое как выражение собственного текущего исторического сознания; Ницше — провидец, который высказывает то, что видится ему во множестве аспектов, и тем самым щедро делится массой наблюдений. Пожалуй, он ощущает и эстетическое удовольствие, рисуя картины происходящего, а иногда ему мнится в них и ложная величественность. Однако его существенным стимулом является воля к познанию: благодаря знанию он пытается добыть основание для определения ценности человеческих вещей.

Общие существенные черты истории

Предметом постижения Ницше оказываются господствующие законы исторического движения, социологические закономерности того или иного рода и психологические типы поведения. За бесчисленным множеством непосредственных исторических явлений он пытается разглядеть то, что происходит в основе. Так появляются группы наблюдений, благодаря которым аспекты его исторических воззрений становятся видны на примерах.

1. Первый вопрос — наиболее широкий: когда начинается история и что составляет тот фактор, который приводит её в движение? Ницше отвечает: история начинается только с творческого освободительного порыва отдельных лиц, она представляет собой движение, происходящее в напряжении между отдельными людьми и тем стойким и неизменным, существующим в рамках того или иного целого, которое определённым образом сковывает их.

Доисторические эпохи, как их конструирует Ницше, определяются исключительно традицией, тем, что общеобязательно и не подлежит ни малейшему сомнению. Собственно говоря, ничего не происходит (11, 138). Для людей этого времени нет ничего более страшного, чем чувствовать себя обособленно. Представлять собою индивидуум — это не удовольствие, а кара. Всякие беды и всякий страх связаны с одиночеством. Чем более выговаривается в поступках «стадный инстинкт», а не личное чувство, — тем моральнее оценивают себя (ВН, 588).

Огромный промежуток времени такого рода «нравственности нравов» предшествует всемирной истории. Это чудовищно долгое время (по сравнению с которым «всемирная история» есть лишь «до смешного малый отрезок человеческого вот-бытия») является «действительной и определяющей, главной историей», которая «создала характер человечества» (УЗ, 19; ср.: УЗ, 11, 15сл., 27сл.).

В историческое время движение истории всякий раз возникает за счёт освобождения от традиции: «это то свободомыслие, которое делает историю» (11, 138). Однако против традиции «свободный ум» всегда слаб. Как он, несмотря на то, может обрести действительность, это вопрос о «созидании гения» и вместе с тем о начале и повторном начале собственно истории (ЧСЧ, 362).

Свои формулировки для отдельного лица и для целого, общеобязательного, Ницше находит в их взаимозависимости (вместе с которой становятся возможны вот-бытие и одновременно усиление человека, длительность и одновременно история). Страстно звучит его голос в пользу отдельного человека, гения, свободного ума. Эта позиция не противоречит тезису, что «нет ничего вреднее для хорошего понимания культуры, чем считаться с гением и ни с чем более» (11, 135), но дополняет его. Поэтому рядом с культом гения Ницше как целительное средство хочет поставить «культ культуры». Ведь общий хор всего человечества — труд как муравьёв, так и гениев — не должно прерываться: «можем ли мы отказаться от общего, глубокого, порою ужасающего основного баса без того, чтобы мелодия не перестала быть мелодией?» (СМИ, 213).

Общая картина этой сложной игры обнаруживает некую жёсткую неизбежность. Вспышке произвола противостоит «общность и общеобязательность какой-либо веры, короче, отсутствие своеволия в суждениях. И величайшей работой людей было до сих пор достичь единодушия во взгляде на



множество вещей и обложить себя законом этого единодушия». Хотя как раз изысканнейшие умы, прежде всего исследователи истины, противятся этому обязательному единодушию в рамках среднестатистической договорённости, но, тем не менее, «требуется добродетельная глупость, требуется незыблемый метроном медленного ума, дабы приверженцы великой совокупной веры пребывали совместно» (ВН, 557–558). Если произвольность действий отдельного человека ведёт народы в хаос и всякое ослабление обязательств, накладываемых личностным началом, представляет собой опасность, то, напротив, народу, «в котором большинство людей обладают живым чувством солидарности вследствие одинаковости их привычных и необсуждаемых принципов, т. е. вследствие их общей веры», грозит другая опасность — «постепенно растущее благодаря наследственности оглупение». Ницше сознаёт антиномичность исторического движения. Отдавая себе отчёт в том, что его собственное бытие есть творческое исключение, он признаёт необходимость, правящую в истории. «Мы, прочие, — исключение и опасность — мы вечно нуждаемся в защите! — Что ж, и в пользу исключения можно сказать кое-что, предположив, что оно никогда не хочет стать правилом» (ВН, 558). Поэтому «ненависть того или иного философа к посредственности» он зовёт «недостойной»; именно постольку, поскольку философ «есть исключение, он должен правило брать под защиту, должен поддерживать у всего заурядного хороший настрой по отношению к себе» (16, 303).

2. Ход истории представляет собой для Ницше обуздание человека посредством действенных заблуждений метафизического, религиозного, морального характера. Исходным моментом является человек как дикая, беспорядочная природная сила. Правда, мы об этом почти забыли. Наша эпоха — это словно бы умеренный климат по сравнению с прежними тропическими временами: «Если там мы видим, как бешеные страсти с жуткой силой побеждаются и сокрушаются метафизическими представлениями, то мы имеем ощущение, как будто на наших глазах в тропической стране дикие тигры сплющиваются в объятиях огромных извивающихся змей … даже во сне нам недоступно то, что прежние народы видели наяву» (ЧСЧ, 366). Но то, что происходило тогда, является предпосылкой и нашего вот-бытия. Из преобразования этих событий выросла наша сущность. «Кажется, что всё великое в мире должно появляться сначала в форме чудовищной, ужасающей карикатуры, чтобы навеки запечатлеться в сердце человеческом: такой карикатурой была догматическая философия, например учение Веданты в Азии и платонизм в Европе … теперь … мы … являемся наследниками всей той силы, которую взрастила борьба с этим заблуждением» (ПТСДЗ, 239–240). «Если скинуть со счётов действие этих … заблуждений, то придётся скинуть со счётов также гуманность, человечность и “человеческое достоинство”» (ВН, 588).

3. В истории можно наблюдать постоянно присутствующие страшные силы, которые человек от себя скрывает, не отменяя, однако, тем самым их действительности. Своим вот-бытием он обладает только вместе с ними. «Культура это лишь тонкая яблочная кожица поверх пылающего хаоса» (12, 343). Ницше признаёт, что эти силы повсеместно выступают в качестве начала: «самые дикие силы пролагают путь, сперва неся разрушение, и тем не менее их деятельность нужна … Ужасные энергии — то, что зовётся злом, — суть циклопические архитекторы и пролагатели путей гуманности» (ЧСЧ, 371). Всякая высокая культура начинала с варваров (14, 68). В этом начале «скрывается многое» (10, 127). Но каково бы ни было время, страшное случается и дальше, только ещё более скрытым образом, потому что кажется, будто его никто не совершает: «Множества придуманы, чтобы совершать вещи, на которые у отдельных людей нет смелости. Поэтому все общества в сто раз более искренни и достойны быть примером, чем индивидуум» (16, 173). Государство достигает того, что совершается многое, до чего отдельный человек никогда не дошёл бы — благодаря распределению ответственности, командования и исполнения, благодаря соединению добродетелей повиновения, долга, любви к родине и государю, благодаря поощрению гордости, требовательности, могущества, ненависти, мстительности (16, 174).

Эпохи, нации и люди

Общая типология происходящего образует одну перспективу исторической мысли Ницше. Другую даёт ему наблюдение эпох, наций и великих людей. Первобытные времена, античный мир, Индия, Христианство, Возрождение и Реформация, современные нации — Ницше обводит их взглядом, снабжая меткими, лаконичными характеристиками. Но история не представляется ему в виде лежащих в одной плоскости форм, ценность которых везде одинакова. Докуда ни доходил бы в горизонте всемирно-исторической действительности его взгляд, оценка с его стороны всегда определяется неким центром. Ибо только в одной-единственной точке истории Ницше ощущает прочную экзистенциальную связь со своим предметом — это у него происходит с греками. Хотя случайные положения, касающиеся явлений Ренессанса, германской древности, римской цивилизации, и демонстрируют подобную связь, они сиюминутны, требуют более обстоятельной разработки — таковую Ницше осуществил только применительно к увлёкшим его знаниям о греческой культуре. Через всю его жизнь проходит изначальная идентификация собственных возможностей с возможностями греков, эта идентификация неотделима от его воли к осуществлению высокого немецкого духа, родственного, по его мнению, греческому. Но если греческая культура завершена и как узловой пункт истории пользуется у Ницше безусловно высокой оценкой[46] (почти как явление Христа у верующих христиан), то немецкая сущность для него пребывает целиком в будущем, и ей грозит неслыханная опасность со стороны самой себя, так что любовь Ницше к собственно немецкому, с которым он в этом распадающемся мире связывает все надежды, проявляется в форме страстной, усиливавшейся на протяжении всей жизни критики.

Грек — это «человек, который достиг наибольшего» (13, 363), греческий народ — «единственный гениальный народ в мировой истории» (10, 390), «греков, безусловно, никогда невозможно было переоценить» (10, 237).

Так как греческая древность «истинное и единственное отечество образования» (О будущности наших образовательных учреждений [далее — ОБНОУ], Ф. Ницше, Полное собрание сочинений, т. 1, М., 1909, с. 253), греческий мир понимается как «единственная и глубочайшая жизненная возможность» (9, 232), то Ницше утверждает: «Высшее образование я до сих пор считаю лишь возрождением эллинства» (ОБНОУ, пер. мой — Ю. М.). Поэтому: если бы мы стали относиться к античности лишь как к истории, мы бы утратили образовательное начало (9, 29). Одно лишь знание о греках было бы как таковое пустым знанием об образовании; дело заключается в «образовательном решении» (НР, 116). Исходя из этого Ницше может надеяться: «мы становимся с каждым днём всё более и более греками, вначале, конечно, в понятиях и оценках … но в надежде когда-нибудь сделаться греками также и телом! На этом я строю (и всегда строил) все мои надежды на немецкий дух!» (ВВ, 179–180).

Ницше отдаёт себе отчёт: «меня воспитало знание великих греков» (13, 8); своё собственное время в его ущербности он понимает сообразно греческому первоистоку: «я, оставаясь сыном своего времени, пришёл к столь несвоевременным выводам лишь в той мере, в какой я вместе с тем являюсь питомцем прежних эпох, особенно греческой» (НР, 88–89).

Тем не менее невозможно «прямо, безо всякого моста перепрыгнуть в отдалённый эллинский мир путём отрицания немецкого … духа» (ОБНОУ, 256). Целью является, скорее, «возрождение Греции из обновлённого немецкого духа» (ОБНОУ, пер. мой — Ю. М.). «Правда, нужно уметь сперва разыскать этот немецкий дух в его потайных убежищах» (ОБНОУ, 256).

Только тогда, когда всякое отвлечённое рассмотрение прекратится и знание о греческом войдёт в собственную кровь, эта кровь тоже сможет пробудить греческие тени к жизни. То, как сильно Ницше чувствовал идентичность собственных и древних обновлённых истоков, несмотря на всё различие греческого и немецкого в их подлинной историчности, сказывается, когда он, ещё юношей, не хотел оставаться «питомцем древнего мира», но стремился искать собственные образцы «смелого взгляда», направленного «в древнегреческий мир великого, естественного и человеческого» (НР, 150–151; перевод данного фрагмента исправлен — пер.), и когда уже в конце жизни он выразил то, что происходило с ним в её начале: «подлинное достоинство немецкого философствования в целом в том и заключалось, что оно представляло собой отвоевание шаг за шагом античной почвы и что всякое притязание на “оригинальность” звучит ничтожно и смешно в сравнении с более высоким правом немцев — утверждать, что ими восстановлена казавшаяся порванной связь с греками, этим высшим из до сих пор сложившихся типом “человека”» (ВВ, 179; перевод данного фрагмента исправлен — пер.).




Жизненное значение исторического сознания


Ницше углубляется в основные факты человеческой натуры. В отличие от природы животного она определяется историей — неосознаваемым наследованием и осознаваемой памятью. Без истории человек перестал бы быть человеком. В каждой новой форме он приходит к себе благодаря тому, что объемлет прошлое и отталкивается от него и знает, что существует будущее. Поэтому человек нуждается в истории — нуждается, чтобы, как показывает Ницше, на великих примерах человеческих возможностей набираться смелости, нужной для текущих действий, для укрепления собственной натуры и для утешения в отчаянии (в монументальной истории); чтобы с любовью и пиететом постигать собственное происхождение, каково бы оно ни было (в антикварной истории); и чтобы, руководствуясь продуктивными импульсами своего теперешнего бытия, преодолевать только что бывшее (в критической истории).

Историческая память обретает форму знания в исторической науке. Ницше был причастен последней, живя в эпоху, которая прославилась тем, что была действительно исторической. Но сначала Ницше высказал сомнение по поводу исторической науки как таковой.

Против основных заблуждений исторической науки

История — это не знание о неизменной, замкнутой совокупности фактов, истинность которого не подвержена влиянию времени, история как знание изменяется вместе с историей как тем, что действительно происходит: никакое прошлое окончательно не умерло; если оно было подлинным первоистоком, оно продолжает жить, бесконечное число раз преобразуясь с точки зрения нового настоящего, забывается и снова постигается, открывается, хотя казалось уже известным, становится новым импульсом, даже если рассматривалось как нечто безразличное. В этой истинной истории, живом, свидетельствующем знании, никогда окончательно не известно, как на самом деле всё происходило. То, что произошло, зависит от того или иного настоящего, от его сущности, которая единственная всякий раз делает историю тем, что имеет к этому настоящему отношение, образуя для него стимул, меру, положительный либо отрицательный образец. Поэтому подлинная история с одной стороны никогда не может стать чистой наукой, с другой — без точного исследования никогда не бывает правдивой. А такое точное исследование охватывает материалы, предпосылки, то, что каждый рассудок может осознать и должен признать в качестве фактов, в качестве смысла, подразумевавшегося прежними людьми. Историческая же память, работающая, если она правдива, в осваиваемой без ограничений области этих фактов, смотрит взглядом, который сам по себе историчен, взглядом существа, не исчерпывающегося рассудком, существа, как приходящего в этом воспоминании к самому себе, так и впервые делающего его возможным.

Особенно невозможно тотальное знание о каком-либо прошлом. Причём не из-за материала — даже если он необъятен и необозрим или дошёл до нас не полностью, — но из-за присущих всякой живой экзистенции бесконечных возможностей, открывающихся лишь в воспоминаниях, которые в некоем собственном мире рождаются сами собой. Зная прошлое, которое становится для меня основой, я не могу ни стать идентичным ему, ни добраться до его сути. Какое-либо предполагаемое тотальное знание было бы разрушением подлинного захватывающего процесса воспоминания посредством знания иллюзорного, научно неверного и экзистенциально неподлинного. Вместо такового Ницше обращается к текущей, «неисторической» жизни, но при этом допускает в формулировках слияние неисторического, которое, подобно животному вот-бытию, есть примитивное безразличие в обстановке незнания и полного забытья, с тем неисторическим, которое является подлинно человеческим, представляя собой изначальное бытие в настоящем и тем самым уже зародыш исторического видения.

Не на научный метод как таковой и не на историческую память обрушивает свой гнев Ницше, а на историков-учёных,



ошибочно считающих свою дисциплину чистой наукой: они заявляют об обладании знанием, которым отнюдь не располагают. Это проявляется во всех основных чертах их мышления: например тогда, когда они утверждают наличие необходимости в течении событий, перед лицом которой затем отвергают «кардинальный» для ницшевского метода исторического понимания вопрос: «что было бы, если бы то-то и то-то не произошло»; прославляя результат, они преисполняются своим «историческим оптимизмом» и не осознают, «как груба и бессмысленна история». К ним обращается Ницше: «всё подавленное результатом постепенно начинает сопротивляться». А то, что делают историки-учёные, это «история как глумление победителей; образ мыслей, раболепствующий перед фактами» (10, 401ff.).

Против разрушительного влияния истории на жизнь

Такого рода ошибка историков-учёных, принципиальная для их знания в целом, отнюдь небезобидна. Ницше не чужд того опыта, что история может погубить человека. В своём раннем сочинении («О пользе и вреде истории для жизни») он уяснил для себя, что история, когда её в «избытке», оборачивается несчастьем. В этом случае она, во-первых, ослабляет личностное начало — за счёт того, что историческое чувство становится своего рода театральным искусством, мастерством временно принимать в себя каждую чужую душу, так что такой как бы актерствующий, а значит бессущностный внутренний мир человека, который не знает ничего кроме прошлого, и фактическая действительность этого человека разделяются. Во-вторых, она ведёт к ложному представлению, будто она содействует объективности и справедливости. Результатом является то, что история разрушает инстинкты; за счёт преждевременного осознания она в каждой жизни мешает её зародышу достичь зрелости; вместе с верой в старость человечества она порождает ощущение эпигонства; и в конце оставляет лишь ощущение иронии от осознания собственного ничтожества и распадения всех вещей. Подобными способами история лишает историческую память всякой ценности в глазах человека. Благодаря истории человек становится всего лишь знатоком великого без способности к нему (в монументальной истории); он начинает заниматься прошлым чисто как прошлым, безо всякого пиетета (в антикварной истории); он судит без действительной в этом нужды, всего лишь вороша былое (в критической истории).

Что же такое этот «избыток» истории? Человек, говорит Ницше, кроме воспоминания, отличающего его от животного, нуждается и в забвении, общем у него с животным. Чтобы смочь вынести историческое воспоминание, не угаснув самому, человек должен усваивать его посредством переработки — поэтому объём исторического, которое может быть воспринято, не становясь несчастьем, определяется «пластической силой». Крепость личностного начала задаёт степень выносимости истории.

Ту и другую силу, воспоминание и забвение, Ницше называет историческим и неисторическим в человеке. Так как нужна и та и другая, Ницше лишь по-видимости может впадать в противоречие, объявляя существенной одну либо другую в зависимости от контекста.

Так порой становится абсолютным отвержение истории. Ницше готов видеть «задачу исторической науки решённой …, если весь внутренне связанный круг прошлых стремлений оказывается осуждён». В этом случае историческая наука оказывается излишней. «Её место должна занять наука о будущем» (10, 417).

За подлинную историчность

Но перевес имеют даваемые Ницше позитивные оценки собственно исторического. Он развивает возможность исторического чувства в нашу эпоху, которая ставит задачу выйти за рамки пришедших к окончательному завершению оригинальных национальных культур и при помощи культуры сравнения обосновать некое новое вот-бытие (ЧСЧ, 254). В этом смысле Ницше может дать высокую оценку нашему времени: «Мы пользуемся всеми культурами прошлого … питаемся благороднейшею кровью всех времён … Между тем предшествующие культуры могли пользоваться лишь собою и были ограничены собственными пределами» (СМИ, 209). Но это «использование» означает для него не только спокойное размышление. Теперь стало возможно большее: «кто способен чувствовать всю историю людей как собственную историю, тот воспринимает в некоем чудовищном обобщении всю тоску … героя вечером после битвы, которая ничего не решила и всё же нанесла ему ранения и утрату друга, — но нести в себе эту чудовищную сумму всяческой тоски … как человек, вмещающий горизонт тысячелетий до и после себя, как наследник … как наиболее знатный из всех старых дворян и в то же время первенец нового дворянства … — это должно было бы повлечь за собой такое счастье, которого до сих пор не ведал человек … Это божественное чувство да наречётся тогда — человечность!» (ВН, 656–657).

Даже попыткам расширения истории за рамки человека в область безграничного, попыткам создания истории жизни и Вселенной, он может придать некую ценность: «Стремление к всеобщей гениальности человечества» заключается «в стремлении к познанию всего историческго процесса, который … впервые разбивает старые преграды между природой и духом, человеком и животным, нравственным и физическим. До совершенства продуманная история была бы космическим самосознанием» (СМИ, 212).

Поэтому ядро притязаний Ницше вопреки всем его разоблачениям гибельного воздействия изолирующего самое себя исторического сознания, вопреки его позиции, с которой прошлое временами казалось ему лишь оковами, образует страстная привязанность к истории. С подлинным ужасом говорит он о возможности утраты и гибели прошлого: «У вас нет сострадания к прошлому? Вы не видите, как оно брошено на произвол судьбы и зависит от милости, ума, справедливости каждого нового поколения? Разве не может в любой миг прийти чудовище, которое заставит нас совершенно пренебречь им, которое сделает наши уши глухими к нему или вовсе даст в руки кнут, чтобы мы истязали его?» (12, 193). «Заратустра не хочет утратить прошлое человечества. Бросить всё в переплавку» (14, 217).

Глубина усвоения прошлого является для Ницше подлинным источником будущего. «Оплодотворять прошедшее и рождать будущее — вот что для меня настоящее» (12, 253).

Современная эпоха


Если прошлое ещё скрыто и как бы ждёт пробуждения своих высших возможностей, то настоящее означает претензию уловить то, чему настало время. Мысли Ницше о прошлом, как и его замыслы будущего, берут начало в его сознании этого настоящего. Он задаётся вопросом о том, что именно происходит теперь.

Образ времени

Образ времени уже давно пугающе маячил перед глазами Ницше. Ему виделись симптомы искоренения культуры: «Воды религии спадают, оставляя за собою болота и лужи; нации вновь разделяются на враждебнейшие лагеря … Науки … расщепляются и подрывают всё, во что твёрдо верилось … Всё встаёт на службу грядущему варварству … Очевидно, присутствуют силы, огромные силы, но силы дикие, изначальные и совершенно безжалостные … Теперь почти всё на земле определяется пока ещё наиболее грубыми и злыми силами, эгоизмом зарабатывающих и военными тиранами». Экзистенция новейшего человека демонстрирует «несказанную убогость и истощённость, вопреки несказанной пестроте, которую извлекали на свет Божий из прежних культур». Его образование подменено знанием об образовании. В его внутреннем мире господствует «серое бессилие, пагубные раздоры, прилежная скука, бесчестная нищета» (НР, пер. мой, схожие высказывания см.: 114сл., 193сл., 353сл., 360сл. — Ю. М.); «нет ничего, что бы стояло на ногах крепко, с суровой верой в себя … Всё на нашем пути скользко и опасно, и при этом лёд, который нас ещё держит, стал таким тонким … там, где мы ещё ступает, скоро нельзя будет проходить никому!» (ВВ, 43).

Ницше способен сказать нечто и в пользу настоящего, хотя почти каждый раз в конце уместным оказывается беспокойство: «Мы опередили греков в просветлении мира, благодаря природе и человеческой истории, и наши знания гораздо обширнее, наши суждения воздержанней и справедливее. Да и человечество распространилось более мягкое … То, что мы в конце концов всё же предпочитаем жить в это, а не в какое-то другое время, есть главным образом заслуга науки, и, конечно, ни для какого поколения не существовало такой суммы благородных радостей, как для нашего … Теперь при всех этих “свободах” хорошо живётся только тогда, когда хочешь лишь понимать, а не участвовать — вот в чём загвоздка современности … Так возникает опасность, что знание выльется нам в то, во что вылилось незнание в эпоху средневековья …» (10, 408).

Ближайшее рассмотрение того, откуда берёт начало это ужасное изменение мира, обнаруживает прежде всего очевидные явления: роковую роль играет машина. Она изменяет тот мир, в котором мы живём. Предметы нашего обихода как таковые становятся нам безразличны. Ибо машина «безлична: она отнимает у предмета труда его гордость, его индивидуальные достоинства и недостатки … и таким образом как бы лишает его последней толики человечности»; прежде домашняя утварь и одежда были «символом взаимной оценки и личных отношений; тогда как в настоящее время мы, по-видимому, живём в анонимном и безличном рабстве» (СЕТ, 382). Машина, далее, за счёт навязываемого ею режима труда изменяет человека. Она «не создаёт побуждений к росту … С машиной всюду воцаряется однообразие и деятельность» (СЕТ, 359). Машина охватывает даже общественную жизнь. Она «даёт образец партийной организации и ведению войны. Но индивидуальному самовластию она не учит. Она из многих делает единую машину, а из каждого отдельного человека — орудие для достижения единой цели» (СЕТ, 358). Ницше резюмирует: «Пресса, машина, железная дорога, телеграф суть предпосылки, из которых никто ещё не осмелился вывести тысячелетнего заключения» (СЕТ, 375).

Далее Ницше даёт эпохе определение через феномен массы: «Это “сегодня” принадлежит толпе» (ТГЗ, 213). «Великая посредственность составляет опасность эпохи» (14, 204). Она уже не может усвоить наследуемое знание. «Вялое разнообразие современной жизни» (1, 503) гасит человеческое пламя. Шум настоящего уже ничему не даёт идти в рост. Всё говорит, но всё пропускается мимо ушей. «Всё падает в воду, ничто уже не падает в глубокие родники». «Всё заболтано»; «всё разглашается» (ТГЗ, 133).

Чтобы преодолеть чувство тоски и скуки, рвутся к опьянению: «Всё же в изобретении средств опьянения эта эпоха изобретательней всех прочих. Мы знаем опьянение в виде музыки, в виде поклонения отдельным людям и событиям; мы знаем опьянение трагическим, эту свирепость ввиду гибнущего; мы знаем … неистовый труд» (14, 209); и лишь иным способом опьянения оказывается «мистика веры в ничто и самопожертвование ради этой веры» (14, 209).

Со всем этим связано, притом существенным образом, то обстоятельство, что мир, лишённый своей субстанции, склоняется к тому, чтобы осуществлять своё вот-бытие в комедиантстве и восторгаться комедиантством как чем-то подлинным, и что каждый, вместо того, чтобы жить, всё более впадает в актёрство (ВВ, 47сл.; КВ, 545; ВВ, 52сл.).

Подобные тревожные характеристики эпохи сохраняют свою глубину и единство только благодаря одной основополагающей идее, представляющей собой, собственно, ответ Ницше на вопрос, что происходит сегодня, «когда всё колеблется, когда вся земля дрожит» (ТГЗ, 218): реальностью стало безверие. Этот основополагающий факт эпохи начинает обретать явственные очертания.

«Бог мёртв»

Понимание этого, господствующее во всех поздних трудах Ницше, даёт о себе знать рано — ещё до 1872 г. «Либо мы умрём от этой религии, либо религия от нас. Я верю в древнегерманские слова: все боги должны умереть» (9, 128); и об эпохе он говорит в то время: «Отмирающая воля (умирающий Бог) рассыпается на индивидуальности. Её стремление всегда — утраченное единство,



её telos[47] всегда — дальнейший распад» (9, 77). В конце семидесятых годов говорится: «Утрата веры становится ощутимой … но за этим следует конец страха, авторитета, доверия»; что пока остаётся, так это «жизнь сообразно мгновению, сообразно самой грубой цели …» (11, 374). Идея смерти Бога повторяется во всё новых редакциях. Так, Ницше высказывает её, сатирически изображая человека как заключённого и Иисуса как сына тюремного надзирателя, который только что умер, тогда как сын его говорит: «Я освобожу каждого, кто поверит в меня—это так несомненно, как то, что мой отец ещё жив» (СЕТ, пер. мой — Ю. М.). Но затем страсть Ницше непосредственно прорывается в изображении «безумного человека». Тот в светлый полдень ищет Бога с фонарём на рынке. Среди хохочущей толпы кричит он: «Где Бог? … Я хочу сказать вам это! Мы его убили — вы и я! … Но как мы сделали это? Как удалось нам выпить море? … Куда движемся мы? … Не блуждаем ли мы словно в бесконечном Ничто? … Как утешимся мы, убийцы из убийц! … Разве величие этого дела не слишком велико для нас? Не должны ли мы сами обратиться в богов, чтобы оказаться достойными его? Никогда не было совершено дела более великого, и кто родится после нас, будет, благодаря этому деянию, принадлежать к истории высшей, чем вся прежняя история!» Когда все умолкли, удивлённо глядя на него, он бросает фонарь на землю: «Я пришёл слишком рано … мой час ещё не пробил … Это чудовищное событие ещё в пути … весть о нём ещё не дошла до человеческих ушей … Это деяние пока ещё дальше от вас, чем самые отдалённые светила, — и всё-таки вы совершили его!» (ВН, 592–593).

Ницше не говорит: Бога нет, не говорит также: я не верю в Бога, он говорит: Бог мёртв. Зорко всматриваясь в эпоху и в собственное существо, он думает поставить диагноз современной действительности.

На вопрос, почему Бог умер, Ницше даёт иносказательный ответ: «из-за сострадания своего к людям» (ТГЗ, 64). Но если «боги умирают, умирают они всегда разными смертями» (ТГЗ, 188), то почему Бог убит? «Он видел глубины и бездны человека, весь его скрытый позор и безобразие. Его сострадание не знало стыда … Человек не выносит, чтобы такой свидетель жил» (ТГЗ, 192).

Происхождение европейского нигилизма

Вопрос, почему Бог мёртв, ответ на который носит указанный символический характер, если взять его именно как вопрос, переходит в несимволическую форму исследования истории происхождения современного нигилизма. Ницше предполагает увидеть его первопричину в христианстве: первопричина нигилизма — во вполне определённом, а именно моральном истолковании мира, которое предлагает последнее (ВВ, 7сл.). Ибо в конце концов «чувство правдивости, высоко развитое христианством, начинает испытывать отвращение к фальши и изолганности всех христианских толкований мира». Христианство создало некий фиктивный мир, неистинность которого в конечном счёте осознаётся благодаря побуждению быть правдивым, порождаемому самим христианством, притом осознание это приводит к тому, что теперь не остаётся больше ничего. Ибо так как в христианском вот-бытии всякая устойчивость, всякая ценность основываются на фиктивном, в момент осознания фиктивности это вот-бытие обращается в ничто, притом человек никогда ещё не испытывал ничего подобного. Теперь близится время, «когда нам придётся расплатиться за то, что целых два тысячелетия мы были христианами: мы теряем ту опору, которая давала нам возможность жить, — мы некоторое время не в силах сообразить, куда нам направиться … Теперь всё насквозь лживо» (ВВ, 21сл.; перевод данного фрагмента исправлен — пер.).

Ситуацию, в которой берёт начало этот нигилизм, можно, по Ницше, логически охарактеризовать как ситуацию ошибки, возникающей вследствие того, что категории «смысла» и «целостности» начинают претендовать на абсолютную значимость для мира: если я ошибочно предполагаю, что в мире должен присутствовать некий включающий в себя всё происходящее смысл, то, так как никаким честным человеком он в действительности обнаружен быть не может, в конце концов наступает пустота страшного разочарования — мука «бессмысленности»: «Искомый смысл мог бы заключаться в следующем: … нравственный миропорядок; или рост любви …; или приближение к состоянию всеобщего счастья; или хотя бы устремление к состоянию всеобщего “ничто” — цель сама по себе есть уже некоторый смысл. Общее для всех этих представлений — предположение, что нечто должно быть достигнуто в результате самого процесса — и вот наступает сознание, что становлением ничего не достигается, ничего не обретается». «Причиной нигилизма» оказывается «разочарование в кажущейся цели становления». Нигилизм наступает, далее, «когда во всём совершающемся и подо всем совершающимся предполагается некая целостность, … организация», когда таковые подразумеваются в «ощущении глубокой связности и зависимости»: «Благо целого требует самопожертвования отдельного»; затем, однако, становится ясно: «такого “целого” нет!» А это ничто, со своей стороны, получает в конце концов форму утраты всякой ценности: «В сущности человек теряет веру в свою ценность, если через него не действует бесконечно ценное целое» (ВВ, 12–13).

Если осознаётся и то и другое — что становлением не достигается никакой цели и что во всём становлении нет никакого заметного единства, — то для разочарования остаётся ещё одна последняя отговорка, а именно: «осудить весь этот мир становления как марево и измыслить в качестве истинного мира новый мир, потусторонний нашему». Это, согласно Ницше, и есть платонически-христианская фикция, которая при своём крушении первая стала источником безмерного нигилизма. «Реальность становления признаётся единственной реальностью и воспрещаются всякого рода окольные пути к скрытым мирам и ложным божествам — но с другой стороны, этот мир, отрицать который уже более не хотят, становится невыносимым» (ВВ, 13). Так возникает нигилизм, когда противопоставление потустороннего мира, который всего лишь выдуман как ценный и достойный уважения, миру, который действителен и который в действительности есть мы сами, решающим образом определило сознание бытия. При разоблачении этой фикции возникает альтернатива: «отбросьте или свои почитания, или — самих себя» (ВН, 667), т. е. нужно отказаться либо от фиктивного «истинного мира» как от фикции — тогда всё, что имело ценность, оказывается неправомерным, либо от действительности, которая фактически есть я, тогда я не могу жить. Таким образом, какой бы путь мы ни выбрали в этой ситуации, и в том и в другом случае налицо нигилизм, состоит ли он в отрицании ценностей или в отрицании жизни: «Нигилист—это человек, который о мире, каков он есть, того мнения, что он не должен был бы существовать, а о мире, каким он должен быть, полагает, что он не существует. Поэтому существовать в таком мире … не имеет никакого смысла» (ВВ, 282).

При помощи такого своего истолкования платонически-христианского мировоззрения, пытаясь одновременно логически разоблачить абсолютизацию им категориальных форм («вера в категории разума есть причина нигилизма» (ВВ, 14)), Ницше стремится понять современный нигилизм в его историческом измерении. Но эпоха Ницше ещё даже не осознаёт, что с ней происходит, не говоря уже о понимании того, каково происхождение этой ситуации. Ницше ощущает страх при мысли, что он видит то, чего никто больше не видит, что он знает то, до чего никому больше нет дела: событие «слишком велико … чтобы и сами слухи о нём можно было считать уже дошедшими, — не говоря о том, сколь немногие ведают ещё, что, собственно, тут случилось и что впредь с погребением этой веры должно рухнуть всё воздвигнутое на ней» (ВН, 662).

Смысл этих тезисов

Основные тезисы Ницше — о происхождении нигилизма, о том, что «Бог мёртв» и о движении человека к ещё не бывалому перевороту — выражающие собой опыт эпохи, благодаря которому Ницше одновременно понимает и то, что есть он сам, — звучат зловеще убедительно; они лишают всякой основы спокойствие в мире; в своих претензиях они неумолимо серьёзны в экзистенциальном отношении. Но в зависимости от того, как они понимаются, они получают радикально различный смысл. Кто позволяет себе эстетически увлечься их драматическим величием, тот ещё не испытал всей силы их воздействия. Кто выводит из них однозначное положение: «Бога нет», тот погружается в банальный атеизм, которого Ницше как раз не имел в виду. Встаёт критический вопрос, что эти тезисы, собственно говоря, означают.

Они не могут предполагать некоего знания об общем ходе человеческих дел и в рамках такового знания о текущем кризисе. Ибо философско-исторические высказывания о целом, в которых полагается известным, каков ход событий в мире — как нечто само собой разумеющееся господствовавшие в историческом мышлении человека от Августина до Гегеля — в русле ницшевых идей не могут оставаться в силе.

Тотальности мирового процесса, как её мыслили упомянутые философы и их последователи, понимая и оправдывая собственное время как результат такого процесса, усматривая в действии исторических сил перст Божий, Ницше не признаёт. Он с насмешкой отвергает её (НР, 152сл.), противопоставляя ей тезисы: «человечество в целом не имеет никаких целей» (ЧСЧ, 260); «человек как вид не прогрессирует» (ВВ, 333).

Если угодно говорить о целях, то «цель человечества не может лежать в конце его, а только в совершеннейших его экземплярах» (НР, 161). «Иных целей, кроме великого человека и великих дел у человечества нет» (11, 142). Однако более высокие формы человека достигаются лишь в качестве неких счастливых случаев, которые легче всего и погибают (ВВ, 333).

В истории нет какой-то однозначной линии — прогресса либо регресса — но и то и другое вместе. Всякое лучшее будущее есть также и худшее будущее: «было бы мечтательством верить, что новая высшая ступень человечества соединит все преимущества прежних ступеней» (ЧСЧ, 367). «Быть может, созидание гения есть удел лишь ограниченной эпохи человеческой истории … Человечество, быть может, в середине своего пути … подходит ближе к своей подлинной цели, чем в конце пути» (ЧСЧ, 364). «На какую бы высокую ступень развития ни поднялось человечество, может быть в конце оно будет стоять гораздо ниже, чем в начале» (УЗ, 36).

Взгляд на мировой процесс и на человеческую историю как на некий завершённый в себе смысл, похоже, сообщил бы человечеству в целом некое спокойствие, если бы оно определялось



божественным происхождением или конечной целью своей истории. Против этого спокойствия Ницше направляет «новое основное чувство: нашу бренность … зачем же из этой вечной игры (становления) должно быть исключение для какой-то планетки!» (УЗ, 36).

Но и тот общий аспект, что существует для подобного основного чувства, сохраниться не может, потому что в нём нечто о целом высказывалось бы с абсолютной значимостью. Если целью своей истории и происхождением целое отрицается, то может возникнуть некое негативное ощущение, которое Ницше, однако, выражает как чистую возможность: «Сознавать же себя в качестве части человечества (а не только в качестве индивида) расточаемым, подобно тому как природа на наших глазах расточает отдельные цветки, есть чувство, превышающее все другие» (ЧСЧ, 261). Если бы кому-нибудь удалось в этом смысле вместить в себя всё сознание человечества, он рухнул бы под тяжестью проклятия, адресованного вот-бытию: «Если мы знаем, что с человечеством однажды будет покончено, то отпечаток бесцельности накладывается на всякое человеческое стремление» (10, 493).

Сам Ницше вынужден в конечном счёте бороться как с этим, так и со всяким иным знанием процесса в целом. Он знает, что мы всегда пребываем внутри этого процесса, не за его пределами и не над ним (см. главу об истолковании мира у Ницше). Поэтому не может быть, чтобы даже под своим тезисом «Бог мёртв», несмотря на избранную им как здесь, так и везде аподиктическую форму, он осмысленно подразумевал окончательное познание эпохи, которому мы подчинялись бы как общезначимому знанию. Было бы упрощением смысла, если бы этот тезис воспринимался как выражение истины самой по себе; вместо желаемого Ницше высшего требования, предъявляемого человеку, следствием было бы поверхностное до банальности знание, имеющее отныне чисто информативный характер. Данный тезис означает, скорее, что высказанное в нём становится всё более возможным, но помимо того, представляя собой зов, издаваемый в последний час, знаменует собой осознание неопределённости дальнейшего пути. При помощи этого высказывания, пожалуй, только и может осуществиться действительность его содержания в тех, кто верит в него догматически (Ницше предстал бы соблазнителем, который посредством внушения вовлекает в нигилизм, но он охотно сказал бы, что становиться жертвой подобного соблазна свойственно для людей такого рода), или благодаря ему в преодолении прошлого начинается некая высшая действительность человека в том смысле, который вкладывается в неё мыслью Ницше, возводящей человека на определённую высоту, или это высказывание может пробудить то, что ему противоречит, и тем решительнее способствовать возникновению уверенности в том, что Бог не мёртв.

Но относительно того, как эти идеи живут в сознании Ницше, нет и не может быть никакого сомнения: ничто для него не является знанием, всё знаменует собой некое огромное напряжение, которое берёт своё начало в его собственной натуре. Ему давно известно: «Кто атакует собственное время, может атаковать лишь себя, ведь что ему видно, если не он сам?» (11, 135). И позднее он всё ещё удивляется: «Только недавно признался я себе в том, что я до сих пор был в корне нигилистом: та энергия и беззаботность, с которой я успешно подвигался в своём нигилизме, заслоняла передо мной этот основной факт» (ВВ, 19). Тем не менее никогда Ницше не был нигилистом как таковым; уже сам пафос в нигилизме (пафос «непоследовательности нигилиста» (ВВ, 282)) не есть нигилизм; в дальнейшем, в перспективе того, что «Бог мёртв», перед Ницше постоянно встаёт некая задача.

Такой задачей является по меньшей мере борьба против того, чего уже нет, но что ещё кажется, будто оно есть — и даже господствует в мире; это задача активной негации. Ибо, хотя Бог мёртв, его тень ещё жива: «такова природа людей, что ещё тысячелетиями, возможно, будут существовать пещеры, в которых показывают его тень. — И мы — мы должны победить ещё и его тень!» (ВН, 582). Однако для Ницше это не какое-то само собой разумеющееся и лёгкое дело, он приравнивает его к последней жертве на лестнице религиозной жестокости: однажды своему Богу пожертвовали человека, затем своему Богу пожертвовали наиболее сильные инстинкты, теперь же: «Пожертвовать Богом за ничто — эта парадоксальная мистерия последней жестокости сохранилась для подрастающего в настоящее время поколения» (ПТСДЗ, 283). В этом заключена радикальная воля к подлинному бытию, как будто она хочет сказать: Божество в конце концов должно позаботиться о себе самом, оно само должно высказаться; если оно этого не сделает, мы должны победить и его тень.

Когда Ницше не желает считать Ничто чем-то последним, он, при всём при этом, выступает и в позитивном качестве — как победитель нигилизма; всю свою позднюю философию он понимает как движение, направленное против нигилизма, — таковы его «большая политика», его «истолкование мира», его учение о «вечном возвращении».

Помимо того в мысли Ницше для каждого, не обманывающегося тем, что стоит на переднем плане, в отрицании всегда присутствует некое «Да». Все вопросы и сомнения Ницше суть порыв к первоистоку, к подлинности, к основе. Если такое «Да» и не достигается в позитивных высказываниях, то всегда сохраняется некий утвердительный настрой этой мысли, пусть даже и в условиях осуществляемого ею радикальнейшего анализа эпохи.

| распечатать

Другие новости по теме:

Другие новости по теме: